Сколько уже раз я был оскорблен таким образом! Еще недавно один дворник в Петербурге три месяца уверял моего слугу, что я француз и с известной стороны субъект весьма подозрительный. В Орловской губернии, назад тому года три, бабы тоже заподозрили меня в иностранстве. Ехал я домой на почтовых, одевшись как следует, т. е. “по-немецки”. Подошла большая гора, “дай, думаю, пройдусь под гору и взойду на гору”. Схожу с горы, а под горой, около мостика, три бабы холсты колотят. Только что поравнялся с ними, гляжу, одна молоденькая бабочка и бежит, в одной руке валек, а другою паневу на бегу подтыкает.
— Ей ты! слышь, ей! постой-кась! Постой, мол, говорю, — кричит баба.
Смотрю — никого, кроме нас двоих, на мосту нет. “Какое, думаю, дело до меня бабе?” Остановился.
— Постой, мол, — кричит баба, совсем приближаясь ко мне.
— Ну, стою. Чего тебе?
— Ты чего покупаешь?
— Я-то?
— Да чего покупаешь: не пиявок часом?
— Каких пьявок?
— Известно каких: хорошие есть пьявки.
— Да на что мне твои пьявки?
— Аль ты не жид? — спрашивает меня баба, глядя подозрительно.
— Какой жид? с чего ты вздумала?
— Ой!
— Какой жид? Бог с тобой.
— И пьявок тебе не требовается?
— На что мне твои пьявки?
— Поди ж ты! — Баба огорчилась, бросила валек на мост и, шмыгнув рукою под носом, сказала с сожалением: “А тетка Наташка баит, беги, баит, Лушка швыдче, вот тот жид идет, што пьявок покупает. Экое горе!” — добавила баба с горьким соболезнованием, что я не жид и не покупаю пьявок.
Между пассажирками с разных станций, начиная от Динабурга, беспрестанно появляются дамы в траурных платьях. Прислуга на станциях уже говорит по-польски.
Вчера вечером, опоздав полчаса, поезд наш явился в Вильно. Амбаркадер железной дороги здесь еще окончательно не отделан, холодно, везде ходит ветер, прислуга суетится, и порядка ни в чем нет. Меня на станции встретил мой добрый знакомый, и я уехал к нему, потеряв всякую надежду добраться до своего багажа; но зато не лишаясь надежды, что мои вещи провезут до Ландварова. Это здесь, говорят, бывает.
Я немного не застал похорон Сырокомли, любимого из современных польских поэтов. Его схоронили три дня тому назад. На погребении его было почти все Вильно. Из речей, сказанных над гробом покойного, замечательнее прочих речь литератора Вицентия Коротынского, бывшего искренним приятелем Сырокомли и теперь занятого составлением его биографии. Бедная семья Сырокомли имеет несомненных друзей в Тышкевиче, Кирнере, Круповиче, Бондцкевиче и Коротынском. Они намерены содействовать вдове поэта к изданию его сочинений, и редакция “Kurjera Wileńskiego”, вероятно, найдет средства как-нибудь устроить сирот талантливейшего из своих сотрудников, пока литовское общество поймет свою обязанность не останавливаться на одних сетованиях об утрате своего поэта и не почтит своим вниманием сирот певца скорби и любви, нуждающихся в воспитании, на которое нет средств у их матери. Сырокомлю знают не только в Литве и Польше, но и вообще во всех славянских землях, и где его знали, там его любили за его симпатический талант и неуклонно честное направление. Он никогда не искал ничьих милостей и очень мало заботился или, лучше сказать, совсем не заботился о своей репутации. Он не обладал искусством маскироваться и не умел скрывать своих слабостей, которые, впрочем, не приносили никакого вреда никому, кроме самого покойного, много и много пострадавшего в своей жизни. Сколько я могу судить по слышимым теперь рассказам о Сырокомле, у него было очень много общего в характере и нраве с покойным Тарасом Григорьевичем Шевченком, но положение его в Вильне было гораздо тяжелее положения Шевченки в Петербурге. Здесь, как вообще в небольших городах, люди необыкновенно строги к другим, и их благонамеренные рты хуже гильотины для всякого доброго имени. Сырокомля же, как я сказал, не был ни дипломатом, ни человеком светским, его дошибало горе, и он коротал его, как умел и как мог. Этого ему не прощали и теперь еще не прощают местные прюдеристы. Не очами виленских денди он смотрел на свое святое призвание. Страдая от нужды и горя, страдая от своих слабостей и от слабостей других, он постоянно верил, что
Nie poeta, kto śpiewa i patrzy
Czy słuchają, czy patrzą sluchacze;
Lecz kto pierśmi do ziemi przypadlszy
Sam dla siebie śmieje się i płacze.
Nie poeta, со stojąc na górze
Z pycha stroi pieśniarskie narzędzie,
Struny porwą, rozsząrpią mu burze
I nic z piésni sławionej nie będzie.
Lecz poeta, со kląkł po cichutku
Jak pokutnik światowy i boży,
Co łze swojéj radości i smutku
Na wilgotnéj swéj ziemi połozy.
Bo z lez gorzkich wyrośnie, wykwitnie
Piolun gorzki, со służy na zdrowie;
Uśmiech w klosy przemieni się żytnie,
Z których chléb swój wypieką wnukowie.
Szczatki ojców, со mieści ta gleba,
On westchnieniem wywoła, wyświeci,
Aby oprócz powszednich brył chleba
Chléb duchowy szedl z ojców na dzieci.
Граф Тышкевич пригласил меня завтра в двенадцать часов посмотреть музей, устроенный в Вильне его стараниями. Вечером я ездил с моим родственником по городу. Вильно мне очень нравится. Ходил на Крестовую гору и на остатки башни разрушившегося замка. На этой башне теперь надстроена деревянная будка, а на будке крепостной флаг. То, что называется в Вильне крепостью, едва ли в самом деле имеет какое-нибудь право на это название; но в настоящее время она, действительно, недоступна. Не без труда мы нашли возможность взойти на Замковую гору, с которой открывается великолепный вид на весь город и его окрестности. Провожавший нас солдат говорил о каком-то необыкновенно интересном формуляре “крепости, который офицеры как приедут, все читают”. Там, он говорит, есть что-то такое, чего нигде не описано, и о розах, которые цвели в день Рождества Христова, и о других интересных вещах; но из рассказа гарнизонного чичероне мы ничего путем не поняли, а документа, который все “офицеры как приедут, так и читают”, мне прочесть не удалось. Из отдельных частей укрепления наибольшим вниманием пользуется, кажется, 14-й нумер да ботанический сад, который находится в крепости и в который никому, кроме начальства, ходить не дозволяется. Обоих этих интересных мест я и не видел.